ENG

Перейти в Дзен
Мнение, Это интересно

Пушкин: Гипноз репутации

Сергей Эрлих

Сергей Эрлих

Доктор исторических наук, директор издательства «Нестор-История»

Гуданец Н. Л. «Певец свободы», или гипноз репутации. Очерки политической биографии Пушкина (1820–1823). — М. ; СПб. : Нестор-История, 2021

Писатель Николай Леонардович Гуданец сделал открытие. Обратившись ко вдоль и поперек изученной теме, он привел убедительные аргументы в пользу того, что мировоззренческий кризис Пушкина, кульминацией которого традиционно считается стихотворение «Свободы сеятель пустынный…» (конец 1823-го), на самом деле произошел годом ранее.

Могут возразить: велика ли разница — годом раньше, годом позже? В данном случае, как говаривал Александр Пушкин, — «дьявольская разница» (XIII, 73), поскольку отнесение кризиса ко второй половине 1822-го разрушает незыблемую концепцию дореволюционной, советской и современной пушкинистики, согласно которой разочарование Пушкина в освободительных устремлениях «мирных народов» порождено поражениями революций в Южной Европе в начале 1820-х. Но в 1822-м в Испании и Португалии существовали конституционные монархии, учрежденные после победы революций в этих странах. В Греции в том же году была провозглашена республика.

Следовательно, главная причина пушкинистов становится не только не главной, но и перестает быть, говоря ученым языком, релевантной.

Почему пушкинисты нескольких поколений, в том числе наши современники, практически единогласно приводят ложную причину сетований Пушкина на то, что «чести клич» его вольнолюбивых стихотворений не способен разбудить «стадо баранов», как выразился авторитетный комментатор «Сеятеля» Е. Г. Эткинд?

Причиной тому власть пушкинского мифа, который существует в двух ипостасях. Для тех, кого все реже именуют интеллигенцией, Пушкин — это лучезарный Аполлон: воплощенная гармония ясности и глубины, квинтэссенция свободолюбия, нравственный ориентир на все времена. Народный Пушкин — картежник, гуляка, проказник и дуэлянт, напротив, олицетворяет дионисийскую стихию. Разумеется, между двумя мифологическими образами не лежит пропасть. Пушкин «простецов» тоже порой пописывает стишки:

«На берегу реки Дуная Пушкин с*** на Николая». 

Интеллигенция в свою очередь смакует пикантные подробности личной жизни поэта: пресловутый «донжуанский список», эпистолярное сквернословие, дуэльные истории, карточные долги и т.д. Причина этой «конвергенции» состоит в том, что источник интеллигентской и народной веры в аполлонического/дионисийского Пушкина — общий: «вздох угнетенной твари», лишенной в первом случае воли, а во втором — свободы.

Гуданец рассматривает прежде всего академический извод пушкинского мифа и дает «насыщенное описание» (К. Гирц) истории коллективной слепоты тех, кого принято считать представителями строгого академического знания. «Слепая зона» исследовательской оптики обусловлена тем, что вокруг Пушкина сложился культ, согласно которому он не только гениальный поэт и основоположник современного русского языка и культуры, но и человек беспримерных нравственных качеств, недостижимый образец для подражания:

«Пушкин и себя, и всю грядущую русскую литературу подчинил голосу внутренней правды, поставил художника лицом к лицу с совестью, — недаром он так любил это слово» (В. Ф. Ходасевич). 

Он не просто литератор, расставляющий «наилучшие слова в наилучшем порядке» (С. Т. Кольридж), но пророк, указывающий нации направление развития:

«Пушкин есть пророчество и указание» (Ф. М. Достоевский).

Под пером обожествляющих его исследователей великий поэт превращается в великого гражданина. Их Пушкин — это Атлант, который после 14 декабря взвалил на плечи ответственность за судьбы России и в одиночку продолжил дело декабристов:

«Гигантский труд, который он принял на себя, требовал сподвижников. Он очень надеялся на возвращение декабристов» (Я. А. Гордин).

Это легкомысленные французы могли придумать поговорку «хороший поэт, плохой человек» и применять ее, в частности, к великому моралисту Руссо, который, по собственному признанию, сдавал в воспитательные дома детей, прижитых вне брака. В России мысль о том, что литературные достоинства текста не обязательно являются продолжением человеческих достоинств его автора, до сих пор воспринимается как кощунство. Из этого первобытного синкретизма рождается суеверный страх: если мы признаем, что на «солнце нашей поэзии» присутствуют некие моральные пятна, то тем самым поставим под сомнение безупречность его гениальных стихов. Тем более что наш Пушкин, в отличие от ихнего Руссо, был против помещения своего внебрачного ребенка в воспитательный дом. Вот что он «с отеческой нежностью» пишет в конце апреля — начале мая 1826-го кн. П. А. Вяземскому по поводу плода своей африканской страсти к крепостной девушке Ольге Калашниковой, которую он сперва «неосторожно обрюхатил», а потом отослал с глаз долой:

«При сем с отеческою нежностью прошу тебя позаботиться о будущем малютке, если то будет мальчик. Отсылать его в Воспитательный дом мне не хочется» (XIII, 274–275).

Разумеется, не пушкинисты сотворили мифологему: Пушкин, подобно гоголевской даме, прекрасен во всех отношениях. Это продукт общественной мысли, представленный публике в ходе Пушкинских торжеств 1880 года. Но корпорация пушкинистов едва ли не в полном составе присоединилась к церкви пушкинобожия.

Я хочу быть правильно понятым. Пушкиным занимались и занимаются множество специалистов высокой квалификации, которые внесли и вносят неоценимый вклад в исследование текстологии, биографии и творчества национального поэта. Гуданец предлагает различать в исследованиях творчества Пушкина их научную составляющую — пушкиноведение и пушкинистику — положения научных работ, сформулированные под влиянием мифа. Следует уточнить, что миф и наука (вера и знание) неизбежно сосуществуют в нашем сознании. В этом симбиозе миф играет роль «операционной системы» рационального мышления. В тех вопросах, где не затрагиваются основы мифа, пушкиноведение прекрасно работает на основе строгих научных процедур. Это «мифонаучное» единство противоположностей неизбежно сопровождается борьбой, так как миф стремится подмять науку и ревниво относится к любому, кто решается выскочить за его флажки. При попытке побега прекрасная панночка пушкиноведения превращается в ведьму пушкинистики, которая призывает Вия общественного мнения предать еретика анафеме. Один против всех — это страшно. Несмотря на это, обязанность ученого состоит в расширении сферы науки в своих исследованиях, для чего требуется постоянный самоконтроль над тем, какие именно мифы управляют нашим научным поиском.

Магнитное поле пушкинского мифа является серьезным препятствием для его преодоления изнутри отечественной пушкинистики. Западным славистам, которые меньше вовлечены в мифы русской культуры, легче осуществить пересмотр устоявшихся представлений. В книге Гуданца упоминается статья американского исследователя Джозефа Пешио, посвященная «секретнейшему союзу» — обществу «Зеленая лампа», на заседаниях которого молодой Пушкин укреплялся в вольных мыслях. Вопреки интерпретациям лидера советского декабристоведения М. В. Нечкиной, которая стремилась представить это общество «побочной управой» Союза Благоденствия, заседания «Зеленой лампы» мало походили на «партсобрания» декабристов. Пешио именует поведение «лампистов» либертинажем, то есть «сочетанием свободомыслия с игнорированием норм поведения и морали». Он с удивлением отмечает, что даже после 1991-го интерес к архивным материалам «оргиаческого общества» минимален, они до сих пор не изданы, несмотря на тщательные розыски любых свидетельств, где хотя бы мельком упоминается Пушкин. Пешио поражен тем, что до него эти материалы, хранящиеся в Пушкинском Доме и представляющие незаменимый источник для реконструкции раннего периода литературной эволюции национального поэта, затребовали лишь три исследователя. Причину лености и нелюбопытства (VIII/1, 462) американский славист усматривает в том, что, по мнению жрецов пушкинского культа, невозможно признать тот факт, что «Пушкин в двадцать лет увлекался шампанским, актрисами и Пироном в той же мере, что и встречами с политическими радикалами», поскольку это представляется вызовом охраняемому ими «объекту национального почитания».

В России вызов жреческому сословию пушкинистов был брошен извне филологии академиком-экономистом Н. Я. Петраковым. Он обстоятельно аргументировал неожиданную гипотезу о том, что так называемый диплом Ордена рогоносцев, который стал предлогом смертельной дуэли с Дантесом, был изготовлен самим Пушкиным. Поэт, как сейчас принято говорить, нарывался на дуэль. Таким уникальным способом Пушкин, по мнению Петракова, пытался спасти свою честь от посягательств Николая Павловича на чистейшие прелести (III/1, 224) Натальи Николаевны, а также стремился вырваться из тисков непосильной для него по финансовым соображениям великосветской жизни. Разумеется, в данном щекотливом вопросе любая версия событий всегда останется только гипотезой, но версия Петракова тщательно проработана. С ней не обязательно соглашаться, но прежде чем отвергнуть, ее стоило бы обсудить. При любом исходе это обсуждение позволило бы уточнить наши знания о последних днях поэта. Но пушкинисты, как мне сообщил Николай Яковлевич, от дискуссии высокомерно уклонились, сведя «бахтинианский диалог» к насмешкам над мелкими фактическими неточностями книги.

В связи с вышесказанным нет ничего удивительного в том, что очередной пересмотр концептуальных окаменелостей пушкинистики вновь осуществлен со стороны, усилиями русского писателя, проживающего в Латвии. Гуданец пишет политическую биографию, поэтому в центре его внимания находится политическая ипостась пушкинского мифа, а именно мифологема «певец свободы», согласно которой поэт с младых ногтей до последнего вздоха думал об освобождении своих крепостных и всего русского народа от гнета самодержавия. В результате такого вчитывания «мой Пушкин» рафинированных пушкинистов оказывается в одном эстетическом ряду с продуктами китча вроде «горького и молочного шоколада» имени Александра Сергеевича. Чтобы приблизиться к тому Пушкину, который, в отличие от хранителей своего наследия, самокритично признавал, насколько «малодушно» он погружен «в заботах суетного света» (III/1, 65), Гуданец ведет тщательные раскопки отягощенных идеологией интерпретаций, демонстрируя, до каких нелепостей договариваются даже лучшие умы, вовлеченные в черную дыру «мифоэнтропии».

Надо признать, что Гуданец сам внес вклад в то, чтобы его книга вызывала неприятие читателей, поклоняющихся верховному богу русской культуры, а таковыми являются практически все думающие по-русски. Он не ограничивается критикой зачастую абсурдных построений исследователей, рассматривающих Пушкина через розовые очки мифа. Порой Гуданец начинает ломиться в открытые ворота и обвинять поэта в том, что сам Пушкин неоднократно признавал, а именно — что в человеческом смысле он далеко не всегда был под стать своему поэтическому гению:

«И меж детей ничтожных мира, / Быть может, всех ничтожней он» (III/1, 65).

Запальчивость автора свидетельствует о том, что он испытывает что-то вроде фантомной боли по утраченной вере в «русского человека в его развитии <…> через двести лет» (Н. В. Гоголь).

Было бы неправильным сравнивать этот «рессентимент» с разочарованием ребенка, который узнал, что Деда Мороза не существует, поскольку «утраченные иллюзии» Гуданца — естественная реакция на столкновение мифа с историей. Я испытывал подобные чувства, когда, воспитанный, как и все советские люди, на герценовском мифе о «рыцарях с головы до ног, кованных из чистой стали», открыл на втором курсе университета следственные дела декабристов, где они не по-рыцарски выдавали и оговаривали друг друга и не принятого ими в тайное общество Пушкина.

После первого знакомства с этими наветами, оговорами и раскаяниями я декабристов возненавидел, но по мере изучения истории тайных обществ постепенно сроднился с ними и стал их рассматривать уже не из герценовской перспективы. Осмелюсь засвидетельствовать, что в процессе подготовки книги отношение Николая Леонардовича к Александру Сергеевичу начало претерпевать схожую эволюцию.

В любом случае мы должны быть благодарны автору этой интригующей книги за его одинокое восстание против наслоений лжи, в которую поколения жрецов пеленают мумию бога русской культуры. Своим гневным и пристрастным взглядом Гуданец сумел обнаружить те связи явлений, которые остались скрытыми от сотен его предшественников.

Почему это важно именно сегодня? Если Великая Отечественная война — это передовая национальной памяти, то культ Пушкина является последней линией обороны русской идентичности, то есть идентичности народа, который с именем Пушкина на устах создал всемирно отзывчивую культуру, выходящую далеко за национальные рамки и представляющую, по словам Г. С. Померанца, синтез всех ведущих национальных культур Европы. Даже те, кто готов рассматривать с точки зрения истории подвиг 28 героев-панфиловцев, не в состоянии отрешиться от пушкинского мифа. Перефразируя слова, приписываемые политруку Клочкову: «Широк русский человек, но отступать некуда, — позади Пушкин!»

Хорошо, давайте взглянем на Пушкина влюбленным взором пушкинистов. Тогда мы увидим национального поэта, который до последнего вздоха был предан идеям свободы, но в условиях «николаевской реакции» был вынужден примиряться с мерзкой действительностью и таить вольные мысли от окружающих. Оставаясь в глубине души убежденным либералом, Пушкин, находившийся в стесненных обстоятельствах (в вольном переводе на современный язык — «у него была ипотека»), был вынужден в записке «О народном воспитании» объяснять императору, до чего либеральные идеи довели его друзей-декабристов: «[М]ы увидели либеральные идеи необходимой вывеской хорошего воспитания, разговор исключительно политический; литературу (подавленную самой своенравною цензурою), превратившуюся в рукописные пасквили на правительство и возмутительные песни; наконец, и тайные общества, заговоры, замыслы более или менее кровавые и безумные» (XI, 43), — то есть от либерального воспитания людей с хорошими дворянскими лицами и политических разговорчиков вне строя до «кровавых и безумных» заговоров декабристов — дистанция совсем не огромного размера.

Чтобы не допустить повторения «майдана» на Сенатской, по мнению пророка «тайной свободы» (II/1, 65), необходимо усилить «присмотр» за нравами, «кои находятся в самом гнусном запущении. Для сего нужна полиция, составленная из лучших воспитанников; доносы других должны быть оставлены без исследования и даже подвергаться наказанию; чрез сию полицию должны будут доходить и жалобы до начальства. Должно обратить строгое внимание на рукописи, ходящие между воспитанниками. За найденную похабную рукопись положить тягчайшее наказание; за возмутительную — исключение из училища» (XI, 45–46). Чиновник III отделения М. М. Попов ехидно прокомментировал данный пассаж:

«Это — учитель, который именно то делал, что запрещал делать ученикам!» 

Гуданец остроумно назвал это откровение тщательно законспирированного вольнодумца доносом на горячо любимый Царскосельский лицей. Формально это не так, поскольку речь идет о кадетских корпусах. Но неформально педагогический совет «положить тягчайшее наказание» можно без большого преувеличения считать, используя терминологию пушкинской записки, доносом не «лучшего воспитанника» Лицея, которого, кстати, «так [не] учили» (Е. Л. Шварц), на целевую группу почитателей его как «похабных», так и «возмутительных» стихов.

Конфиденциальную записку, где «замыслы» членов тайных обществ оцениваются как «кровавые и безумные», Пушкин пишет примерно в то же время, когда рифмуется конспиративное послание в Сибирь, в котором утверждается, что бесценным пушкинским друзьям присуще «дум высокое стремленье». В каком случае, характеризуя замыслы/думы декабристов, Пушкин был искренен? Отвечая на этот вопрос, пушкинисты, поднаторевшие в оправдании любого поступка своего божества, объяснят нам, что Пушкин вовсе не был двурушником. Он писал царю о «преступных заблуждениях» членов тайных обществ, наступив на горло собственной песне, скрепя сердце и кривя душой исключительно в интересах дела, чтобы иметь возможность морально поддержать благородных каторжников «во глубине сибирских руд».

Фото: depositphotos.com
Фото: depositphotos.com

Выходит, высокие цели национального поэта оправдывают его не самые благовидные средства? Тогда если правы воспитанные на работах советских пушкинистов остатки русской интеллигенции и Пушкин — это «культурный код России» / «культурный код русского человека» или главный «ген» этого кода, который «сидит в нас с пеленок и сопровождает всю жизнь, проявляясь в языке, культуре, отношении к жизни», выходит, что пушкинское наследие двоемыслия формирует наше мышление и поведение?

Гуданец подчеркивает безальтернативность мифа о «певце свободы», который посмел, но суеверно — как вовремя выскочил этот заяц! — не вышел на площадь. Также автор книги сожалеет, что непреклонный декабрист М. С. Лунин оттеснен ныне на обочину коллективной памяти вместе с другими «друзьями по 14 декабря» императора Николая Павловича.

Смерть декабристского мифа и нескончаемое благоговение перед Пушкиным «реальным политиком» (Я. А. Гордин) это симптом бледной немочи, не в первый раз поразившей нашу святую интеллигенцию. Так, после крушения в 1968-м оттепельных надежд на реформирование советского режима многие интеллигенты, отмечает А. Л. Зорин, почувствовали, что образец, который декабристы задают своим вооруженным бунтом, является слишком рискованным для того, чтобы ему можно было следовать в повседневной жизни. Запуганному мыслящему тростнику эпохи развитого социализма:

«Необходимы были иные мифологические прообразы, точно так же маркированные отчетливой оппозиционностью, но оппозиционностью не политического, а скорее этического свойства».

Усилиями В. Э. Вацуро, Ю. М. Лотмана и Н. Я. Эйдельмана чаемый этический оппозиционер был сотворен из Н. М. Карамзина, который тогда сделал удивительную карьеру в «Табели о рангах» русской литературы:

«От подполковника до генерала армии или даже маршала, остановившись в одной или двух ступеньках от места генералиссимуса, прочно отведенного Пушкину».

Востребованными оказались следующие черты, которыми выдающиеся исследователи-мифотворцы наделили придворного историографа:

  1. «Партикуляристский идеал человека, выполняющего свой общественный долг в тиши кабинета».
  2. Занятия историей. «В текущий исторический момент ничего полезного или осмысленного сделать нельзя, существующая общественная практика не подлежит изменению, но мы должны сохранить подлинные сведения о прошлом».
  3. «Физический контакт с властью». Карамзин, который напрямую обращается к власти «со словами обличения, наставления, оказался очень созвучен сокровенным чаяниям интеллигента тех лет, живущего с подсознательной мечтой о том, что власть имущие когда-нибудь спросят его, как им быть».

Этот комфортный образец этической оппозиции, позволяющий не переступать черту и при этом сохранять самоуважение, льстит нам, а потому до сих пор надежно защищен от критики. Я бы не стал его связывать исключительно с «мифологическим прообразом» автора «Бедной Лизы». Миф о «генералиссимусе» Пушкине, который, кстати, de facto исполнял при дворе историографические обязанности Карамзина, в полной мере воплощает столь любезные интеллигенции черты приспособленчества в камуфляже откровенности:

«Позвольте мне сказать вам прямо, грубо, по-стариковски: вы великий человек, государь!» (Е. Л. Шварц).

Допускаю, дорогой читатель, что доводы Гуданца не смогут вас убедить, но тогда вам придется искать контраргументы, что само по себе — интереснейшее занятие. В любом случае ваш взгляд на Пушкина не останется прежним. Хочется поблагодарить Николая Леонардовича за способность «остранить» инерцию мифа и пожелать всем увлекательного чтения. А уважаемым коллегам — исследователям Пушкина от души желаю того же, что и себе (в процессе подготовки этой книги к печати я тоже, пусть в ничтожной мере, причастился к «веселому имени» (А. А. Блок) национального гения): чтобы в наших трудах содержалось как можно больше науки-пушкиноведения и как можно меньше мифологии-пушкинистики.

Следите за нашими новостями в удобном формате
Перейти в Дзен

Предыдущая статьяСледующая статья